Как советская система выхолащивала человеческое начало. Беседа с правозащитником Павлом Проценко

В свое время один из крупнейших гуманитариев и христианских мыслителей XX века Ярослав Пеликан говорил о том, что опасно невдумчиво убегать от собственной традиции – тогда она непременно настигнет наверняка. Чтобы преодолеть свой исторический контекст, его необходимо досконально изучить – лишь в таком случае возможно подлинное его преодоление. «Беспамятство – смертельная болезнь души», – пишет выдающийся советский диссидент, писатель, историк Церкви, публицист Павел Григорьевич Проценко. Эти идеи как никогда актуальны сегодня для стран постсоветского мира в условиях преодоления тоталитарного прошлого, в том числе и более чем 70-летнего гонения на Церковь. О практике «расчеловечивания» в советской тоталитарной культуре, диссидентском движении и своей роли в нем, о церковных деятелях, противостоявших «системе», беседуем с выдающимся правозащитником Павлом Григорьевичем Проценко.

– Расскажите, пожалуйста, как Вы обратились в христианство: росли в воцерковленной семье или обратились к вере уже в сознательном возрасте? Кто (что) повлиял(о) на Ваш выбор?

– Я родился в шахтерском городке в семье молодых советских специалистов, поехавших после окончания вуза подымать послевоенный Донбасс. Гуманитарии, учителя русского языка и литературы, они одновременно с преподаванием быстро заняли и административные должности: мать стала завучем средней школы, а отец – директором школы рабочей молодежи. С внешней стороны, родители представляли собой образчик новой советской семьи: горящие на работе, увлеченные делом, безусловно верившие в марксистскую утопию. С внутренней же стороны, у обоих были качества, открывавшие невольно для них дверь в мир христианства. Мама представляла собой старинный русский тип альтруистки, она очень рано начала приучать меня к тому, что слабым и бедным нужно помогать. На мой день рождения и большие государственные праздники мама приносила в детский сад, куда меня отводили, большое угощение для всех, и в особенности для детей из бедных семей. К этому она пыталась приучать и меня, давая с собой в детский сад какие-то гостинцы с наставлением отдать их сыну уборщицы или двум цыганчатам из очень неустроенной семьи. Эти ее поступки производили на меня большое духовное впечатление.

Отец, кроме работы, был погружен в слово и в дела большой литературы: он писал роман о своем опыте войны, с которой вернулся в 1945 г. инвалидом. Его задушевные друзья жили в столицах, куда он часто ездил и откуда привозил отголоски другой жизни, бурлящей высокими целями и интересами. Помню, что в мои пять-шесть лет он часто приводил меня к киевской поэтессе Людмиле Титовой, которая была первой и, видимо, незабываемой любовью поэта Ивана Елагина, бежавшего из страны в годы войны. Ее комнату переполняли поэтические споры и захватывающие рассказы о киевском подполье и сопротивлении немецким оккупантам. Но это все, скорее, было ранней, не по возрасту, отсылкой в мое подростковое будущее и будущие размышления, а тогда, на заре жизни, эти отцовские настроения выливались в регулярные подарки сыну книг с обязательной назидательной надписью. Книги эти – от детских рассказов Л. Толстого до «Маленького оборвыша» Дж. Гринвуда – оказывали на меня серьезное влияние. Благодаря тому, что я жил книгами великой литературы, мне казалось, что их образы и проблемы продолжаются в окружающей реальности. В сочинениях этих, так или иначе, упоминались религиозные и даже церковные атрибуты и реминисценции из Евангелия. Правда о том, что мы находимся в стране, в которой заправляет государственный атеизм, открылась мне лишь лет в 11 и вызвала большое удивление.

Параллельно с этим погружением в мир классической культуры меня рано волновали вопросы о смерти и о том, что будет после нее. Эти вопросы, задаваемые мной отцу, ставили его в тупик. Он пытался утешить меня тем, что «потом» люди станут глиной и послужат материалом для новых перевоплощений. Эта отцовская беспомощность перед лицом последних вопросов поражала.

В нашем городке родители занимали заметное положение, находились, что называется, на виду: чередой шли просители, которым они посильно помогали. Мама состояла членом партии, много времени уделяя общественной работе, отец – принципиально беспартийный, но также постоянно занимался поднятием культурного уровня молодых рабочих. Оба были совершенно далеки от религии, хотя маму, дочь красного командира, тайно крестили еще при рождении и традиционно дали имя по святцам.

Павел Проценко

Лет в 13 мы с отцом уже жили в Киеве, меня захватил «Один день Ивана Денисовича», так в мою жизнь вошел Солженицын, а следом и Михаил Булгаков с его «Белой гвардией» и крестом св. Владимира над любимым городом. Главным в этих литературно-художественных впечатлениях, помимо радости чисто эстетического характера, было открытие удивительной возможности естественным образом продолжать жить в измерениях классической культуры с ее вечными образами и ценностями. Для себя я решил, что, невзирая на давление формалистов-учителей и диковатых соучеников с их постоянной матерщиной и полублатными манерами, буду жить только в этом пространстве нетленных идей и красоты. Так на рубеже 13-14 лет началось у меня в душе напряженное противоборство с собой же и окружающей средой за выбор пути и мира, в котором предстояло в дальнейшем жить. Именно тогда я стал периодически заходить в церкви, ничего там не понимая. Меня влекла туда интуиция, атмосфера культурных интересов, рассказы бабушки по матери о киевской церковно-приходской школе, которую она посещала в начале XX в., и, я бы сказал, флюиды преданий прекрасного города над Днепром.

Конечно, туда влекли и переживания, связанные с ранним уходом из жизни матери, столкновением с действительностью, грубо пытавшейся подогнать меня под принятые стандарты.

В старших классах я стал регулярно ходить в Страстную субботу к Владимирскому собору. О Церкви как собрании верных я, конечно, ничего не знал, но что-то неудержимо влекло к храму в канун Пасхи.

Вещественным отпечатком этих исканий осталось несколько страниц конспекта книги Д. С. Мережковского «Грядущий хам», напечатанных мной на пишущей машинке вперемежку с собственными размышлениями. Размышления эти касались религии, борьбы мировоззрений, отношения к воинственному мещанству и безбожию. В начале 1980-х на одном из обысков эти странички у меня изымут и еще через несколько лет «пришьют» к «делу» по антисоветской статье… В то же время подруга школьных лет подарит мне на день рождения первую икону. Позже эта подруга совсем забудет об иконах и христианстве, но ее подарок до сих пор со мной как свидетель вторжения ангельского присутствия в косные порядки земных систем.

Так что, исходя из всего сказанного, мое детство, отрочество и юность проходили под знаком поисков Бога, тяги к Церкви и неумения в нее осмысленно войти. Затем последовали кратковременное помрачение и забвение этих поисков ради идей чистого искусства и агностицизма, столкновение уже со средой богемного литературного андеграунда. Потом – приход к правде Евангелия и Церкви. Крестился же я в 20 лет под влиянием общения с будущей женой на дому у известного московского священника.

– Что повлияло на Ваше решение стать на путь защиты прав человека при советском режиме? Вы ведь ясно отдавали себе отчёт, каким рискам подвергаете себя…

– Для меня «права человека» не существовали сами по себе, а были связаны с новозаветным откровением о человеке, с божественным достоинством человека, раскрытом в Писании в акте творения Адама и Евы и последующем их богоусыновлении на кресте. Это своего рода мировоззренческая формула, которой я воодушевлялся, потому как «права человека» имеют религиозную санкцию.

Фактически же движение в сторону понимания необходимости собирать и предавать гласности факты попрания государством человеческого достоинства было многогранно, разновременно, постепенно. С одной стороны, я чувствовал свою незрелость, неопытность, неготовность к самопожертвованию. С другой – мне созвучна была идея В. С. Соловьева о христианской общественности, берущей на себя ответственность за судьбы страны и мира. Каждый – на своем месте и посильно – может улучшить действительность. Поначалу я описал те безобразия, которые милиция и дружинники устроили верующим в ночь на пасхальное воскресение 1977 года в киевском Владимирском соборе. Этот маленький репортаж был использован самиздатской «Хроникой текущих событий». Потом Татьяна Михайловна Великанова, публично заявленный редактор «Хроники», как-то попросила меня обработать большой материал, поступивший из концлагеря от украинского политзаключенного Петра Рубана. Нужно было разобрать разновременные бумаги, заявления, понять суть дела, ход процесса, раскрыть фальсификаторскую работу следствия.

В Киеве я наблюдал, как КГБ методично душит любые независимые общественные проявления, независимое поведение, самостоятельно мыслящих людей. Киевские правозащитники пытались действовать, подражая московским, организовали свою «Хельсинкскую группу», писали письма протеста, однако подчиненные генерала Федорчука устроили в буквальном смысле тотальную зачистку, используя любые беззаконные методы, и движение быстро разгромили. Многие украинские диссиденты вели себя очень наивно и неосмотрительно. Особенно меня поразил случай с Николаем Горбалем, который раз за разом пытался выехать в Москву, и каждый раз его задерживали у вагона, изымая правозащитные бумаги, которые он вез с собой. Тогда, познакомившись с его тогдашней женой Аллой Марченко, я придумал сравнительно защищенную систему доставки (она действовала вплоть до моего ареста в 1986 г). После этого объемы и качество правозащитной информации резко выросли. Луч гласности защищал преследуемых, поддерживал их близких, окорачивал беззаконников, ободрял общество, но главное – во всяком случае, для меня – заключалось в том, что разрывалась фальшивая картина жизни, нарисованная «Министерством правды», и внешнему миру представлялось реальное положение дел. Составление правдивой летописи событий – одно из главных общественных заданий отечественной истории. И на фоне неприглядной тяжкой правды о советской жизни, прорывавшейся в свободный мир, мы с женой смогли наладить в Киеве дело благотворительной помощи преследуемым, осуществляемое от имени Фонда Солженицына.

 Киев. Вскоре после вынесенного в КГБ «предупреждения по Указу 1972 г.».Лукьяновское кладбище, у почитавшейся могилы епископа, умершего в одноименной тюрьме (1944)

– Польский диссидент Адам Михник обращал внимание на кампанию по защите Солженицына как уникальный феномен объединения усилий польской либеральной интеллигенции, доселе враждебно относившейся к Католической Церкви, и христианских организаций в борьбе против коммунистов. На Ваш взгляд, произошло ли подобное объединение в советской культуре,  и если да, то какое событие послужило катализатором этому процессу?

– Сравнения здесь не правомочны. В конце 1970-х моя жена, Ирина Дьякова, перевела книгу известного польского эмигрантского писателя Юзефа Мацкевича «Под сенью креста» (перевод пропал на обысках.) Он подробно описывал существование Православной и Католической Церквей при коммунистических властях. В польском обществе даже при власти ПОРП существовали сильные клубы католической интеллигенции, сотрудничавшие с Католической Церковью, имевшие своих представителей в Парламенте, пользовавшиеся авторитетом в светской среде. Между польской культурой в эмиграции и университетами на родине существовали рабочие связи. В этих условиях ситуативное объединение Церкви и демократической общественности носило серьезный и глубокий характер совместного действия. В условиях СССР подобное невозможно представить. Во время атак на Солженицына со стороны идеологической государственной машины подымали голос в его защиту лишь отдельные личности, в том числе и верующие, и несколько церковнослужителей. Но даже в перестройку, когда общественность, в том числе и религиозная, требовала легализации творчества нобелевского лауреата и возвращения ему гражданского статуса, Церковь молчала.

– Елена Боннэр отмечает, что в российском диссидентстве не было четко сформулированной программы. Согласны ли Вы с этим утверждением? Какие еще основные проблемы российского диссидентского движения назвали бы Вы?

– В российском движении ненасильственного сопротивления не могло возникнуть каких-то внятных и развернутых программ общественной консолидации. Общество уже перед войной было выжжено и обессилено, не имелось в нем сил для выработки каких-либо программ (хотя, думаю, в малых конспиративных группах было создано немалое количество деклараций и уставов: вполне утопических и подражательных), и не было возможности силы эти накопить и проявить в свободной работе. Речь могла идти лишь о том, что в результате хрущевской «оттепели» появилась возможность прийти в себя после клинической смерти и беспамятства. Прийти в себя, собраться с силами, научиться заново ориентироваться в мире, опираясь не на «передовую» идеологию, а на собственные разум и совесть. Вот главные проблемы советского человека послевоенной эпохи. Даже самая «простая» задача, сформулированная Солженицыным, – жить не по лжи – была трудновыполнимой из субъективных причин порабощения страху. Но и власть не дремала, постоянно нагоняя этот страх.

– Чем принципиально отличалось направление украинского диссидентского  движения от российского?

– Почти ничем не отличалось, кроме двух пунктов. Один, важнейший, заключался в том, что участники послевоенного культурного и правозащитного сопротивления на Украине в большой своей части были ближе к земле, к национальным культурным традициям, среди них практически не имелось атеистов. Все, так или иначе, признавали религию и Церковь. Практически все были горячими сторонниками независимости Украины. Тем самым путь к освобождению от идеологических шор у них был короче, нормальный язык к ним возвращался быстрее. Но при этом в украинском обществе имелось резко меньше таких огромных по масштабу фигур, как, например, академик Сахаров или тот же Солженицын.

– Кто из видных церковных деятелей, советских выдающихся христиан-мирян активно содействовал диссидентскому движению, возможно, сам являлся диссидентом? С кем сотрудничали из них Вы и в каких формах?

– Главная по духовной значимости фигура в церковной жизни послевоенной эпохи – это Борис Владимирович Талантов, умерший в лагере в 1971 г. Он не только единственный, на мой взгляд, безусловный святой этого периода, но и личность исключительно важная для понимания нашей истории второй половины XX века. К сожалению, он обделен вниманием историков и, что особенно жаль, культурного сообщества. Мало кто знает о его предостережениях в адрес руководства страны, Церкви, да и вообще современников. Взять хотя бы остро переживавшуюся им проблему культа личности Сталина в государстве и Церкви. Это провиденциальный для судеб страны и Церкви человек.

О Талантове я слышал еще в старших классах, потом, при первой возможности, отыскал его могилу в Вятке (Кирове), а затем и его уцелевших друзей. Друзья-единомышленники его сами по себе представляли образцы глубоко церковных людей, живших любовью. Нежные и смелые – вот такое их восприятие до сих пор не покидает меня.

В разное время я кратко соприкасался с такими выдающимися священнослужителями, пережившими советские лагеря, как архимандриты Таврион (Батозский) и Серафим (Тяпочкин). Посещал во второй половине 1970-х в Москве замечательного заштатного священника Николая Педашенко, который имел большую паству среди московской интеллигенции и горячо поддерживал борьбу за церковную свободу.

Огромное влияние на меня произвело многолетнее тесное общение и сотрудничество с инокиней Серафимой (Ловзанской), келейницей тайного епископа и юродивого Варнавы (Беляева). Судьба уберегла ее от лагерного опыта, но она с начала 1920-х гг. участвовала в жизни Церкви сопротивляющейся и лет 40 жила на острие. Фактически она пожертвовала собой, чтобы спасти епископа Варнаву, лагерника и тайного писателя, лет 13 жила с ним в Сибири, в «минусе», сохранила огромный и ценный архив. В итоге уже в 1986 г. чекисты арестовали меня у нее дома. У них были на нее большие виды как на «свидетельницу», но она с помощью моих приятелей скрылась из-под носа у шпиков и вновь перешла на нелегальное положение вплоть до моего освобождения.

М. Серафима была кладезем различного рода преданий, начиная от церковных до преданий тех мест, в которых она жила (Нижний Новгород, Дивеево, Средняя Азия, Томск, Поволжье, Киев). У нее почти до смерти (2000 г.) сохранялась великолепная память, и ее рассказы становились своего рода путешествием во времени. Для меня важным являлось то, что, наконец, в ее лице я встретил соратницу епископа, который много думал и работал для будущего Церкви. Она жила глубокой внутренней жизнью, обладая навыком постоянной молитвы. Окружающие простые люди (часто неверующие), с которыми она соприкасалась в быту, считали ее святой.

Большое значение для меня имело также знакомство и общение с кругом общинников удивительного киевского священника и духовного писателя, расстрелянного на Беломорканале, Анатолия Жураковского. Прежде всего, это    О. В. Михеева и Н. М. Орлова, пережившие тяжелое следствие во время Большого террора и затем годы заключения, ссылки, «минуса». В старших классах школы проза Михаила Булгакова приносила мне утешение, спасая от давления унылых советских будней. Через несколько лет после окончания школы, когда я входил в «Ноев ковчег» на Гоголевской улице (так мы с женой называли большую квартиру, в которой обитал ряд уцелевших общинников), я не подозревал, что это было вхождение в среду, корневым образом связанную с великим писателем. Причем открывался вход в ту часть его опыта, который им не был до конца осознан и описан и который раскрывался в жизни о. Анатолия  Жураковского и его друзей.

Тюремный снимок (1986) на «Справке об освобождении» (1987, февраль)

Еще мельком упомяну о важном для меня общении с дочерью и духовными детьми чувашского «катакомбного» священника, бывшего соловчанина (отсидел там лет 8), о. Филиппа Аникина. Он опосредованно был связан с выдающимися просветителями нерусских народов империи, Николаем Ильминским и Иваном Яковлевым, окончил в свое время миссионерскую школу. Вся дальнейшая жизнь о. Филиппа была миссионерством уже в новых условиях государства воинствующего безбожия. Когда я соприкасался с его ближними, занимавшимися в Чувашии христианским просветительством и обустройством нелегальной православной общины, то словно притрагивался к строителям древней Церкви, перемещенным в просторы разрушающейся России.

– Не могли бы Вы немного рассказать о феномене «церковного диссидентства» (термин о. М. Аксёнова-Меерсона) советского времени, людей, пытавшихся обличать тех церковных иерархов, которые «сломались» под давлением «системы»?

– Термин «церковное диссидентство» не более чем штамп, не имеющий четкого содержания. Речь, скорее, должна идти о церковных инакомыслящих. Может быть, даже просто о ревнителях веры. Более того, я не знаю ни одного ревнителя (по-Вашему, «церковного диссидента»), который бы «пытался обличать церковных иерархов» ради обличения. Сама по себе такая настроенность являлась бы формой несуразного восприятия реальности. Борис Талантов в своих открытых письмах или статьях мог обличать того или иного иерарха или священнослужителя, но делал это не ради обличения, а для устранения разрушителей церковной жизни. Прежде всего, инакомыслящие такого рода стремились в советское время вернуть практику церковной жизни к ее высоким нормам, определенным, например, положениями Поместного Собора 1917–1918 гг.

Я встречал ревностных православных, трудившихся то ли старостой храма, то ли просвирней, то ли регентом, которые, сталкиваясь с неправдами в церковной ограде, стремились их устранить. Они вели борьбу за церковную правду, но без огласки. Иногда им что-то удавалось сделать, но часто они видели свое бессилие. Такие люди в позднесоветские годы стремились передать факты об увиденных нарушениях, часто сознательно насаждаемых в ограде Церкви уполномоченными по делам религий, тем, кто мог эти факты огласить и обобщить. Со второй половины 1960-х подобной оглаской и публичным протестом против беззаконий занимался, в частности, священник Глеб Якунин, а затем «Христианский комитет защиты прав верующих».

Когда в 1980 г. митрополит Питирим (Нечаев) публично заявил о ненормальности только что арестованного известного проповедника священника Дмитрия Дудко, то я написал владыке открытое письмо, в котором заявил о неприемлемости для христианского сознания его поступка, но одновременно и просил исправить свою позицию и помочь страдавшему за веру о. Дмитрию. Письмо это я вручил лично митрополиту, и тот, увидев, о чем оно, процедил: «Дудко сам нарвался». Письмо мое было оглашено в эмигрантской печати и передано по радиоголосам. Я пошел на этот шаг не ради обличения, что было бы нелепо, а ради помощи узнику и в попытке положить предел малодушию в среде тех, кто стоял у руля церковного управления.

– Были ли Вы знакомы с о. Александром Менем? Как он был связан с правозащитниками? Например, отец Михаил Меерсон-Аксёнов вспоминал, что они часто обращались к нему «со своими петициями»…              

– С ним в конце 1970х гг. познакомилась моя жена, Ирина. Она брала у него необходимые для ее переводческой работы богословские книги. Однажды в одной из его книг я по неосмотрительности оставил записку, предназначавшуюся для ведущих религиозной радиопередачи на «Свободе» и «Би-би-си». Спустя время, при очередном свидании с Ириной, о. Александр вернул ей это мое письмецо со следующими словами: «Ваш муж серьезный и умный человек, но передайте ему, что необходимо быть осторожным».

– Ханна Арендт в своё время считала, что основой тоталитарного мышления являются глупость как добровольный отказ от мышления и безличное отношения к действию. А что назвали бы основой советской тоталитарной системы Вы?

– На мой взгляд, наиболее характерной особенностью советской системы являлся постоянно действовавший механизм выхолащивания человеческого начала. Запустив его в перевороте 1917 года, компартия сумела сохранить этот механизм в работающем виде вплоть до августа 1991 года. И, что печально, он до конца не демонтирован и сказывается на просторах СНГ в регулярных рецидивах бездушного государственного администрирования, приступах идеологического догматизма в его различных современных модификациях и широкой дегуманизации.

– В свое время Вам пришлось пережить мощный «прессинг» со стороны коммунистических властей (неоднократно задерживались милицией, на Вас заводили сфабрикованное дело и пр.). Что было самым сложным в таком модусе существования, жизни под давлением? Что давало силы не сломаться?

– Самым сложным было то, что и для любого человека верующего является сложным... Не отрываться от земли, от трезвого взгляда на себя и окружающее, не забывать о молитве, о заповедях блаженства, не дать перегореть своим идеалам и подпитывать свое движение вперед братским отношением к ближним. Только тогда может быть поддержка Того, Кто единственно дает силы и надежду.

Голубицкая Анна
Фото: Ксения Проценко

Опубликовано: Wed, 01/02/2017 - 19:41

Статистика

Всего просмотров 4,055

Автор(ы) материала

Социальные комментарии Cackle